[В начало сайта] [Переписка Мопассана] [Алфавитный указатель собрания произведений Ги де Мопассана] [Произведения]


Ги де Мопассан. Аллума

 
   Начало произведения II    Комментарии:

<< пред. <<   >> след. >>

     II
     
     Целый месяц я был очень счастлив с нею и странным образом привязался к этому существу чужой расы, казавшемуся мне как бы существом другой породы, рожденным на иной планете.
     Я не любил ее, нет, нельзя любить дочерей этой первобытной страны. Между ними и нами, даже между ними и мужчинами их племени, никогда не расцветает голубой цветок северных стран. В этих женщинах еще слишком много животных инстинктов, души их слишком примитивны, чувства недостаточно развиты, чтобы пробудить в нас сентиментальный восторг, составляющий поэзию любви. Ничто духовное, никакое опьянение ума не примешивается к чувственному опьянению, которое вызывают в нас эти обворожительные и ничтожные создания.
     Однако они держат нас в своей власти, они опутывают нас, как и прочие женщины, только по-иному, не так цепко, не так жестоко, не так мучительно.
     Чувство, которое я испытывал к этой девушке, я и сейчас не сумел бы определить. Я уже говорил вам, что этот край, эта оголенная Африка, страна без искусств, без всяких духовных развлечений, постоянно покоряет наше тело незнакомым, но неотразимым очарованием, лаской воздуха, неизменной прелестью утренних и вечерних зорь, лучезарным светом, благотворным воздействием на все наши чувства. Так вот, Аллума покорила меня таким же образом — множеством скрытых чар, пленительных, чисто физических, ленивой восточной негой своих объятий, своей любовной покорностью.
     Я дал ей полную свободу; она могла уходить из дому, когда ей вздумается, и по крайней мере через день проводила послеполуденные часы в соседнем поселке, среди жен моих работников-туземцев. Нередко она целыми днями любовалась своим отражением в зеркале шкафа из красного дерева, который я выписал из Милианы. Она без зазрения совести восхищалась собой, стоя перед большой зеркальной дверцей и изучая каждое свое движение с глубоким и серьезным вниманием. Она выступала, слегка запрокинув голову, чтобы видеть свои бедра и стан, поворачивалась, отходила, подходила ближе, а затем, утомившись, усаживалась на подушки против зеркала, не спуская с него глаз, со строгим лицом, вся погрузившись в созерцание.
     Вскоре я заметил, что она почти каждый день уходит куда-то после завтрака и пропадает до вечера.
     Слегка обеспокоенный, я спросил Магомета, не знает ли он, что она делает в эти долгие часы отсутствия. Он ответил спокойно:
      — Не тревожься, ведь скоро рамадан. Должно быть, он ходит на молитву.
     Он тоже, казалось, был рад, что Аллума живет у нас в доме; но ни разу не заметил я между ними ничего подозрительного, ни разу мне не показалось, что они прячутся от меня, сговариваются или что-нибудь скрывают.
     И я примирился с создавшимся положением, не вникая в него, предоставляя все времени, случаю и самой жизни.
     Нередко, обойдя свои земли, виноградники и пашни, я отправлялся пешком в дальние прогулки. Вам знакомы великолепные леса в этой части Алжира, почти непроходимые овраги, где поваленные кедры преграждают течение горных потоков, узкие долины олеандров, которые с высоты гор кажутся восточными коврами, разостланными по берегам речки. Вы знаете, что повсюду в лесах и на склонах холмов, где как будто еще не ступала нога человека, можно натолкнуться на снежно-белый купол куббы, где покоятся кости какого-нибудь смиренного марабута-отшельника, гробницу которого лишь изредка посещают особенно рьяные почитатели, приходящие из соседнего дуара со свечой, чтобы возжечь ее на могиле святого.
     И вот однажды вечером, возвращаясь домой, я проходил мимо одной из таких магометанских часовен и, заглянув в открытую дверь, увидел женщину, молившуюся перед святыней. Прелестная была картина — эта арабка, сидящая на земле в заброшенной часовенке, где ветер разгуливал на воле, наметая по углам в золотистые кучи тонкие сухие иглы, опавшие с сосен. Я подошел поближе, чтобы лучше разглядеть, и вдруг узнал Аллуму. Она не заметила меня, не слыхала ничего, всецело отдавшись размышлениям о святом; она что-то шептала ему вполголоса, она говорила с ним, чувствуя себя с ним наедине, поверяя служителю бога все свои заботы. Порою она замолкала, чтобы подумать, припомнить, что ей осталось еще сказать, чтобы ничего не упустить из своих признаний, а иногда вдруг оживлялась, как будто он отвечал ей, как будто советовал что-то, чему она противилась и против чего спорила, приводя ему свои доводы.
     Я удалился так же бесшумно, как пришел, и вернулся домой к обеду.
     Вечером я послал за ней, и она вошла с озабоченным видом, обычно вовсе ей несвойственным.
      — Сядь сюда, — сказал я, указывая ей место рядом с собой на диване.
     Она села, но когда я нагнулся поцеловать ее, быстро отдернула голову.
     Я был поражен и спросил:
      — Что такое? Что с тобой?
      — Теперь рамадан, — сказала она.
     Я расхохотался.
      — Так марабут запретил тебе целоваться во время рамадана?
      — О да, я арабская женщина, а ты руми!
      — Это большой грех?
      — О да!
      — Значит, ты весь день ничего не ела до захода солнца?
      — Ничего.
      — А после заката солнца ты поела?
      — Да.
      — Но раз ночь уже настала и ты разрешаешь себе есть, тебе незачем быть строгой и в остальном.
     Она казалась раздосадованной, задетой, оскорбленной и возразила с высокомерием, какого я не знал в ней до сих пор:
      — Если арабская девушка позволит руми прикоснуться к ней во время рамадана, она будет проклята навеки.
      — И так будет продолжаться целый месяц?
     Она отвечала убежденно:
      — Да, весь месяц рамадана.
     Я притворился рассерженным и сказал ей:
      — Ну, так ступай справляй рамадан со своей родней.
     Она схватила мои руки и поднесла их к своей груди.
      — О, прошу тебя, не сердись, ты увидишь, какой я буду милой. Хочешь, мы вместе отпразднуем рамадан? Я буду ухаживать за тобой, угождать тебе, только не сердись.
     Я не мог удержаться от улыбки, так она была забавна в своем огорчении, и отослал ее спать.
     Через час, когда я собирался лечь в постель, раздались два легких удара в дверь, так тихо, что я едва их расслышал.
     Я крикнул: «Войдите!», — и появилась Аллума, неся перед собой большой поднос с арабскими сластями, обсахаренными, поджаренными в масле шариками, сладкими печеньями, с целой грудой диковинных туземных лакомств.
     Она смеялась, показывая чудесные зубы, и повторяла:
      — Мы вместе будем справлять рамадан.
     Вам известно, что пост у арабов, длящийся с восхода солнца до темноты, до того момента, когда глаз перестает различать белую нить от черной, завершается каждый вечер небольшой пирушкой в тесном кругу, где угощение затягивается до утра. Таким образом, выходит, что для туземцев, не слишком строго соблюдающих закон, рамадан состоит в том, что день обращается в ночь, а ночь в день. Но Аллума заходила гораздо дальше в своем благочестивом рвении. Она поставила поднос на диване между нами и, взяв длинными тонкими пальцами обсыпанный сахаром шарик, положила его мне в рот, шепча:
      — Это вкусно, отведай.
     Я раскусил легкое печенье, в самом деле необычайно вкусное, и спросил:
      — Ты сама все приготовила?
      — Да, сама.
      — Для меня?
      — Да, для тебя.
      — Чтобы примирить меня с рамаданом?
      — Да, не сердись! Я буду угощать тебя так каждый вечер.
     О, какой мучительный месяц я провел! Месяц подслащенный, приторный и несносный, месяц нежных забот и искушений, взрывов бешенства и напрасных попыток сломить непреклонное сопротивление.
     Затем, когда наступили три дня бейрама, я отпраздновал их на свой лад, и рамадан был позабыт.
     Лето прошло; оно было очень жаркое. В первые дни осени я заметил, что Аллума стала озабоченной, рассеянной, безучастной ко всему.
     И вот как-то вечером, когда я послал за ней, ее не оказалось в комнате. Я подумал, что она бродит где-нибудь по дому, и велел отыскать ее, но она не появлялась; я отворил окно и крикнул:
      — Магомет!
     Сонный голос отозвался из палатки:
      — Да, мусье.
      — Не знаешь ли, где Аллума?
      — Нет, мусье, неужели Аллума пропал?
     Через минуту мой араб вбежал ко мне встревоженный, не в силах скрыть своего волнения. Он спросил:
      — Аллума пропал?
      — Ну да, Аллума пропала.
      — Не может быть!
      — Отыщи ее, — сказал я.
     Он остановился, задумавшись, что-то соображая, силясь понять. Потом бросился в ее опустевшую комнату, где одежды Аллумы были разбросаны в восточном беспорядке. Он осмотрел все, точно сыщик, или, вернее, обнюхал все, точно собака; потом, устав от этих усилий, прошептал с покорностью судьбе:
      — Ушел, совсем ушел!
     Я опасался несчастного случая, — Аллума могла упасть на дно оврага, вывихнуть себе ногу — и потому поднял на ноги всех обитателей поселка, приказав искать ее, пока не найдут.
     Ее искали всю ночь, искали весь следующий день, искали целую неделю. Но не нашли ничего, что могло бы навести на ее след. Я тосковал, мне ее не хватало; дом казался мне пустым и жизнь бесцельной. К тому же мне приходили в голову тревожные мысли. Я боялся, что ее похитили, что ее, может быть, убили. Но когда я начинал расспрашивать Магомета, делиться с ним своими опасениями, он неизменно отвечал:
      — Нет, он ушел.
     И прибавлял арабское слово «рхэзаль», означающее «газель», как бы желая сказать, что Аллума бегает быстро и что она далеко.
     Прошло три недели, и я уже потерял надежду увидеть вновь свою арабскую любовницу, как вдруг однажды утром Магомет вошел ко мне с сияющим от радости лицом и сказал:
      — Мусье, Аллума вернулся.
     Я соскочил с кровати и воскликнул:
      — Где она?
      — Не смеет войти! Вон он там, под деревом!
     И, протянув руку, он указал мне в окно на что-то белое у подножия оливкового дерева.
     Я оделся и вышел. Приближаясь к этому свертку тряпок, как будто брошенному у подножия ствола, я узнал большие темные глаза, нататуированные звезды, продолговатое и правильное лицо обворожившей меня дикарки. Чем ближе я подходил, тем сильнее поднимался во мне гнев, мне хотелось ударить ее, сделать ей больно, отомстить.
     Я крикнул издали:
      — Откуда ты пришла?
     Она не отвечала и сидела неподвижно, безучастно, словно жизнь едва теплилась в ней, готовая снести мой гнев, покорно ожидая побоев.
     Я подошел к ней, пораженный видом покрывавших ее лохмотьев — лоскутьев шелка и шерсти, серых от пыли, изодранных, отвратительно грязных.
     Я повторил, замахнувшись на нее, как на собаку:
      — Откуда ты пришла?
     Она прошептала:
      — Оттуда.
      — Откуда?
      — Из племени.
      — Из какого племени?
      — Из моего.
      — Почему ты ушла от меня?
     Видя, что я ее не бью, она немного осмелела и сказала вполголоса:
      — Так надо было... так надо... я не могла больше жить в доме.
     Я увидел слезы у нее на глазах и вдруг расчувствовался, как дурак. Я наклонился к ней и, повернувшись, чтобы сесть, увидел Магомета, который издали следил за нами.
     Я переспросил как можно мягче:
      — Ну, скажи, отчего ты ушла?
     Тогда она рассказала мне, что в ее душе уже давно таилась неодолимая жажда вернуться к кочевой жизни, спать в шатрах, бегать, кататься по песку, бродить со стадами по равнинам, не чувствовать больше над головой, между желтыми звездами небесного свода и синими звездами на своем лице, никакой крыши, кроме тонкого полога из заплатанной и истрепанной ткани, сквозь которую светятся огненные точки, когда просыпаешься ночью.
     Она объяснила мне это в наивных и сильных выражениях, таких правдивых, что я поверил ей, растрогался и спросил:
      — Почему же ты не сказала мне, что хочешь на время уйти?
      — Ты бы не позволил...
      — Если бы ты обещала мне вернуться, я бы отпустил тебя.
      — Ты не поверил бы мне.
     Видя, что я не сержусь, она засмеялась и прибавила:
      — Ты видишь, с этим покончено, я вернулась домой, и вот я здесь. Мне надо было пробыть там всего несколько дней. Теперь с меня довольно. Все кончено, все прошло, я здорова. Я вернулась, мне опять хорошо. Я очень рада. Ты добрый.
      — Пойдем домой, — сказал я ей.
     Она встала. Я взял ее руку, узкую руку с тонкими пальцами. Торжествующая, звеня кольцами, браслетами, ожерельями и монистами, важно выступая в своих лохмотьях, она проследовала к дому, где нас ожидал Магомет.
     Прежде чем войти, я повторил:
      — Аллума, всякий раз, когда тебе захочется вернуться к своим, скажи мне об этом, и я отпущу тебя.
     Она спросила недоверчиво:
      — Ты обещаешь?
      — Обещаю.
      — И я тоже обещаю. Когда мне станет тяжело, — и она приложила руки ко лбу пленительным жестом, — я скажу тебе: «Мне надо уйти туда», — и ты меня отпустишь.
     Я проводил Аллуму в ее комнату; за нами следовал Магомет, который принес воды, так как жену Абд эль-Кадир эль-Хадара еще не успели предупредить, что ее госпожа вернулась.
     Войдя в комнату, Аллума увидела зеркальный шкаф и устремилась к нему с просиявшим лицом, как бросаются к матери после долгой разлуки. Она разглядывала себя несколько секунд, состроила гримасу и сказала зеркалу сердитым голосом:
      — Погоди, у меня в шкафу есть шелковые платья. Сейчас я опять буду красивая.
     Я оставил ее одну кокетничать перед своим отражением.
     Наша жизнь потекла, как прежде, и я все больше и больше поддавался странному, чисто физическому обаянию этой девушки, относясь к ней в то же время как-то отечески покровительственно.
     Все шло хорошо в течение шести месяцев, потом я почувствовал, что она опять стала нервной, возбужденной, немного печальной. Как-то раз я спросил ее:
      — Уж не хочешь ли ты вернуться к своим?
      — Да, хочу.
      — Ты не смела мне сказать?
      — Я не смела.
      — Иди, я разрешаю.
     Она схватила мои руки и поцеловала их, как всегда делала в порыве благодарности, а наутро исчезла.
     Вернулась она, как и в первый раз, недели через три, опять вся оборванная, черная от пыли и загара, насытившаяся кочевой жизнью, песком и свободой. За два года она уходила таким образом четыре раза.
     Я радостно принимал ее обратно, не ревнуя, потому что ревность, по-моему, может быть вызвана только любовью, как мы ее понимаем у себя на родине. Разумеется, я был вполне способен убить ее, если бы открыл измену, как приканчивают в припадке ярости непослушную собаку. Но я не испытал бы тех мучений, того пожирающего огня, той страшной пытки, какие приносит ревность у нас на севере. Вот я сказал, что убил бы ее, как непослушную собаку. И в самом деле, я любил ее, как любят редкостное животное, собаку или лошадь, к которым иной раз так привязываешься. Это был восхитительный зверь, чувственный зверь, зверь с телом женщины, созданный для наслаждения.
     Я не смог бы объяснить вам, какая неизмеримая пропасть разделяла наши души, хотя сердца наши по временам бились вместе и согревали друг друга. Она была частью моего дома, моей жизни, привычной забавой, которой я дорожил, я был привязан к ней физической чувственной любовью.
     Однажды поутру Магомет вошел ко мне с необычным лицом, с тем особым беспокойным взглядом арабов, который напоминает бегающие глаза кошки при встрече с собакой.
     Увидев его лицо, я спросил:
      — Ну? Что случилось?
      — Аллума ушел.
     Я рассмеялся.
      — Ушла? Куда же?
      — Совсем ушел, мусье!
      — Как это совсем ушла?
      — Да, мусье.
      — Ты с ума спятил, мой милый!
      — Нет, мусье.
      — Почему ушла? Каким образом? Да ну же? Объясни, в чем дело!
     Он стоял неподвижно, не желая говорить; потом вдруг им овладел один из тех припадков ярости, какие нам случается видеть порою на городских улицах при ссоре пришедших в исступление арабов, когда их восточная молчаливость и важность внезапно уступают место самой необузданной жестикуляции и самым отчаянным воплям.
     Из всех его криков я понял только, что Аллума сбежала с моим пастухом.
     Мне пришлось успокаивать Магомета и выпытывать у него подробности одну за другой.
     Это было нелегкое дело, но наконец я узнал, что вот уже с неделю он следил за моей любовницей; она ходила в ближайшую ращу кактусов или в олеандровую долину на свидания с бродягой, которого мой управляющий нанял в пастухи в конце прошлого месяца.
     Этой ночью Магомет видел, как она вышла из дому, и не дождался ее возвращения; он твердил вне себя:
      — Он ушел, мусье, ушел!
     Не знаю почему, но мне в ту же минуту передалась его уверенность, твердая, бесспорная уверенность, что Аллума сбежала с этим бродягой. Это было нелепо, неправдоподобно и вместе с тем несомненно, принимая во внимание, что безрассудство — единственная логика женщин.
     Сердце мое сжалось, кровь закипела от гнева, я старался представить себе этого человека и вдруг припомнил, что видел его на прошлой неделе: он стоял на пригорке среди своего стада и смотрел на меня. То был рослый бедуин, с загорелой кожей под цвет его лохмотьев, тип грубого дикаря с выдающимися скулами, крючковатым носом, срезанным подбородком, поджарыми ногами, худой, оборванный верзила с коварными глазами шакала.
     Я больше не сомневался — да, она бежала с этим негодяем. Почему? Потому что это была Аллума, дочь песков. А там, в Париже, какая-нибудь дочь тротуаров сбежала бы с моим кучером или с уличным бродягой.
      — Ладно, — сказал я Магомету. — Раз она ушла, тем хуже для нее. Мне надо писать письма. Оставь меня одного.
     Он вышел, удивленный моим спокойствием. А я встал и растворил окно, глубоко, всей грудью вдыхая знойный ветер с юга; дул сирокко.
     И я подумал: «Господи, ведь она... ведь она просто женщина, как всякая другая. Разве знаешь... разве мы знаем, почему они совершают те или иные поступки, что заставляет их полюбить человека, пойти за ним или бросить его?»
     Да, иной раз мы знаем это, но чаще не знаем. Порою только догадываемся.
     Почему она скрылась с этим омерзительным скотом? Почему? Да хотя бы потому, что вот уже месяц как ветер дует с юга почти ежедневно.
     Этого достаточно! Довольно одного дуновения! Разве женщина знает, разве понимают самые утонченные, самые изысканные из них, почему они поступают так, а не иначе? Не больше, чем флюгер, вертящийся по ветру. Еле ощутимое дуновение заставляет вращаться стрелку из железа, из меди, из жести или дерева; точно так же незаметное воздействие, неуловимое впечатление волнует и толкает на решения изменчивое сердце женщины, будь она из города, из деревни, из предместья или из пустыни.
     Впоследствии они могут понять, если способны рассуждать и сознавать, отчего поступили именно так, но в данную минуту они не знают этого, потому что они игрушки своей капризной чувственности, безрассудные рабыни случайностей, обстоятельств, впечатлений, встреч и прикосновений, возбуждающих их душу и тело.
     
     Г-н Обалль встал. Он прошелся по комнате, посмотрел на меня и сказал с усмешкой:
      — Вот она, любовь в пустыне!
     Я спросил:
      — А что, если Аллума вернется?
     Он пробормотал:
      — Мерзкая девка!.. Что же, я все-таки был бы рад.
      — И вы простили бы ей пастуха?
      — Боже мой, конечно. Женщинам приходится всегда прощать... или же закрывать глаза.
     
     
     

<< пред. <<   >> след. >>

Полное собрание сочинений Ги де Мопассана