<< пред. << >> след. >> III
Когда тарелки были наполнены, бродяга с жадностью набросился на суп, быстро глотая ложку за ложкой. Аббату уже не хотелось есть, и, оставив хлеб на тарелке, он только медленно глотал душистый капустный навар.
Вдруг он спросил:
— Как вас зовут?
Тот засмеялся, радуясь, что утоляет голод.
— Отец неизвестен, — отвечал он, — фамилия та же, что и у матери; вы, вероятно, ее еще не забыли. А вот имен целых два — между прочим, они мне вовсе не пристали: Филипп-Огюст.
Аббат побледнел, горло его сжалось. Он спросил:
— Почему вам дали эти имена?
Бродяга пожал плечами.
— Вы могли бы догадаться. Покинув вас, мамаша хотела уверить вашего соперника, что я его сын, и он ей более или менее верил, пока мне еще не было пятнадцати лет. Но тут я стал слишком уж похож на вас. И он, мерзавец, от меня отказался. Так вот, мне дали его имена: Филипп-Огюст; и если бы я имел счастье не быть ни на кого похожим или просто быть сыном какого-нибудь третьего, неизвестного прохвоста, то сегодня я звался бы виконт Филипп-Огюст де Правалон, с некоторым запозданием признанный сын сенатора и графа той же фамилии. Сам же я окрестил себя Невезучим.
— Откуда вы все это знаете?
— Да ведь при мне бывали объяснения, и крепкие, черт возьми, объяснения! Ого, было где поучиться жизни!
Нечто более тягостное, более мучительное, чем все, что аббат уже перечувствовал и перестрадал за последние полчаса, теперь удручало его. Он испытывал что-то вроде удушья; оно подступало к горлу, усиливалось и в конце концов могло его убить; и происходило это не только оттого, что он слышал, а скорее от тона каким все было сказано, и от вида отвратительной, жульнической физиономии, подчеркивавшей смысл произнесенных слов. Между этим человеком и собою он уже ощущал грязь той моральной клоаки, которая для некоторых душ равносильна смертельному яду. И это его сын?! Он еще не мог поверить. Он желал доказательств, всяческих доказательств; он желал все узнать, все услышать, все принять, все претерпеть. Он снова вспомнил об оливковых деревьях, окружавших его дачку, и вторично прошептал: «Помоги мне, господи!»
Филипп-Огюст доел суп и спросил:
— Больше ничего не будет, аббат?
Так как кухня помещалась вне дома, в отдельной постройке, и Маргарита не могла слышать оттуда голоса кюре, то в случае надобности он вызывал ее несколькими ударами в китайский гонг, висевший на стене за его спиной.
Итак, он взял обтянутый кожей молоток и несколько раз ударил по металлическому диску. Послышался звук, сначала слабый, потом он усилился, прояснился и стал дрожащим, резким, страшно резким, раздражающим, ужасающим воплем потревоженной меди.
Появилась служанка. Лицо ее было мрачно, она гневно поглядывала на мауфатана, словно чуя инстинктом верной собаки свалившееся на хозяина несчастье. В руках она держала жареную зубатку, от которой шел вкусный запах топленого масла. Аббат ложкой разрезал рыбу вдоль и предложил сыну спинную часть.
— Это я только что поймал, — сказал он, и над его отчаянием всплыл остаток гордости.
Маргарита все не уходила.
Священник сказал ей:
— Принесите вина. Хорошего вина, белого корсиканского.
У нее чуть не вырвался жест возмущения, и ему пришлось строго повторить:
— Ну! Две бутылки.
В тех редких случаях, когда аббат угощал кого-нибудь вином, он разрешал бутылочку и себе. Филипп-Огюст проговорил, сияя:
— Здорово! Чудная идея. Давно я уже так не ел.
Служанка вернулась через две минуты. Аббату они показались долгими, как вечность: ведь теперь его томило желание все узнать, пожирающее, как адский огонь.
Бутылки были откупорены, но служанка все еще стояла, уставившись на чужого.
— Оставьте нас, — сказал кюре.
Она притворилась, будто не слышит.
Он повторил почти грубо:
— Я вам велел оставить нас одних.
Тогда она ушла.
Филипп-Огюст ел рыбу с торопливой жадностью, а отец разглядывал его с ужасом, все более и более изумляясь низости, постепенно открывавшейся ему в этом, столь похожем на него лице. Аббат Вильбуа подносил к губам маленькие кусочки, но они застревали у него во рту, не могли пройти в горло, сдавленное спазмой, и он подолгу жевал пищу, выбирая среди всех вопросов, приходивших ему на ум, тот, на который ему хотелось скорее получить ответ.
Наконец он прошептал:
— От чего она умерла?
— От грудной болезни.
— Долго она хворала?
— Года полтора.
— Отчего это с ней случилось?
— Неизвестно.
Они замолчали. Аббат задумался. Его мучило множество вопросов, на которые хотелось получить ответ: ведь он ничего не слышал о ней с самого дня, когда чуть не убил ее. Конечно, он и не хотел слышать, потому что сознательно бросил ее в могилу забвения вместе со своими днями счастья; но теперь, когда она умерла, в нем родилось вдруг жгучее желание, ревнивое, почти любовное желание узнать все.
И он продолжал:
— Она ведь была не одна?
— Нет, она все время жила с ним.
Старик содрогнулся.
— С ним! С Правалоном?
— Ну да.
И обманутый любовник подсчитал, что та самая женщина, которая изменила ему, прожила с его соперником больше тридцати лет.
Почти против воли он проговорил:
— Они были счастливы?
Молодой человек ответил, посмеиваясь:
— Пожалуй. Всякое бывало. Не будь меня, все бы шло отлично. Я вечно портил дело.
— Как это? Почему? — спросил священник.
— Я уже рассказывал. Потому что, пока мне не было пятнадцати лет, он считал меня своим сыном, Но старик был не промах, он прекрасно разглядел, на кого я похож, и тогда начались сцены. А я подслушивал у дверей. Он обвинял мамашу, что она его одурачила. Мамаша отвечала: «Я-то чем виновата? Ты ведь, когда брал меня, отлично знал, что я была любовницей другого». Другого — это значит вашей.
— Ах, так они иногда говорили обо мне?
— Да, но никогда при мне не называли вас; только под конец, под самый конец, в последние дни, когда мамаша почувствовала, что умирает. Они ведь оба остерегались.
— А вы... вы рано поняли, что ваша мать находится в ложном положении?
— Еще бы! Я ведь, знаете, не дурачок и никогда им не был. Эти вещи отгадываешь сразу, как только начинаешь разбираться в жизни.
Филипп-Огюст наливал стакан за стаканом. Глаза его загорались; после долгой голодовки он быстро хмелел.
Священник заметил это и чуть было не остановил сына, но тут ему пришла мысль, что, опьянев, тот станет неосторожен и болтлив, и, взяв бутылку, он сам снова наполнил молодому человеку стакан.
Маргарита принесла курицу с рисом. Поставив ее на стол, она снова уставилась на бродягу и с негодованием сказала хозяину:
— Да поглядите же, господин кюре, ведь он совсем пьян!
— Оставь нас в покое, — отвечал священник, — и ступай.
Она ушла, хлопнув дверью.
Аббат спросил:
— Что же говорила обо мне ваша мать?
— Да то самое, что обычно говорят о брошенном мужчине: что вы тяжелый человек, невыносимый для женщины, что вы со своими понятиями только мешали бы ей жить.
— Часто она это говорила?
— Да, иной раз обиняками, чтобы я не понял, но мне все было ясно.
— А вы? Как с вами обращались в доме?
— Со мной? Сперва очень хорошо, потом очень плохо. Когда мамаша увидела, что я порчу ей дело, она меня выперла.
— Как это?
— Как это! Очень просто. Лет в шестнадцать я немного нашалил, и тогда эти прохвосты, чтобы отделаться, посадили меня в исправительный дом.
Он поставил локти на стол, подпер голову обеими руками и, совершенно пьяный, с затуманившимся от вина рассудком, вдруг впал в то неодолимое желание говорить о себе самом, которое заставляет пьяниц предаваться фантастическому хвастовству.
Он мило улыбался, и на устах его была женственная прелесть, та порочная прелесть, которую священник узнал. Он не только узнал, он вновь почувствовал ее, эту ненавистную и ласкающую прелесть, некогда покорившую и погубившую его. Теперь сын был больше похож на мать — не чертами лица, но обаятельным и лживым взглядом и особенно соблазнительно обманчивой улыбкой, которая словно для того и появлялась, чтобы из полуоткрытого рта вылилась вся внутренняя мерзость его существа. Филипп-Огюст рассказывал:
— Ха-ха-ха! И пожил же я после исправительного дома! Забавная была жизнь, за нее хороший романист дорого бы заплатил. Право, даже папаша Дюма не выдумал в своем Монте-Кристо таких занятных штучек, какие бывали со мной.
Он помолчал с философической важностью пьяного человека, предающегося раздумью, и медленно продолжал:
— Кто хочет, чтобы парень вел себя хорошо, тот никогда, ни за какие проступки не должен отправлять его в исправительный дом, потому что там он заводит компанию. У меня компания подобралась славная, но дело кончилось плохо. Один раз, вечерком, часов в девять, мы болтались с тремя приятелями — все немножко под мухой — на большой дороге около Фолакского брода. И вот вижу я коляску, а в ней все спят — и хозяин и вся семья. Это были мартинонские жители; возвращались домой после обеда. Беру я лошадь под уздцы, веду ее на паром и отпихиваю паром на середину реки. Что-то стукнуло, хозяин проснулся, — ничего не видит, а нахлестывает. Лошадь вскачь и свалилась вместе с повозкой в воду. Все потонули! Приятели меня выдали. Сначала, когда я затеял эту шутку, они только смеялись. Мы, правда, не думали, что это так плохо кончится. Хотели только устроить им ванну, посмеяться.
С тех пор я стал шутить круче — хотел отомстить за первое дело: такого наказания я все-таки не заслужил, честное слово. Но не стоит говорить. Я вам расскажу только про последнее, оно вам наверняка понравится. Я за вас отомстил, папаша.
Аббат уже ничего не ел и только глядел на сына полными ужаса глазами.
Филипп-Огюст хотел заговорить снова.
— Нет, — прервал его священник, — погодите, сейчас...
Он повернулся и ударил в гулкий китайский кимвал.
Тотчас вошла Маргарита.
И хозяин приказал таким суровым голосом, что она испуганно и покорно наклонила голову:
— Принеси лампу и все, что еще можешь подать на стол, а потом уходи и не возвращайся, пока я не ударю в гонг.
Она вышла и, вернувшись, поставила на стол белую фарфоровую лампу под зеленым абажуром, большой кусок сыра и фрукты. Затем ушла.
Аббат решительно сказал:
— Теперь я вас слушаю.
Филипп-Огюст спокойно положил себе десерт и налил вина. Вторая бутылка была почти пуста, хотя аббат к ней не прикасался.
Молодой человек говорил запинаясь: он был пьян, и рот у него был полон.
— Вот оно, последнее дело. Ловко было проведено! Я вернулся домой... и остался, хотя они не хотели, потому что они меня боялись,., боялись... Э-э, меня не стоит раздражать, я... я способен на все, когда меня раздражают... Знаете... они и жили вместе и не жили. У него было два дома: дом сенатора и дом любовника. Но у мамаши он жил чаще, чем дома, потому что без нее не мог обходиться. О-ох... и тонкая же была штучка мамаша... такая штучка... Вот уж кто умел держать мужчину! Он ей предался телом и душой, и она его не выпускала до самого конца. Глупый это народ — мужчины! Так вот, я вернулся и нагнал на них страху. Я ведь, когда надо, ловкий, знаю всякие номера и приемы... Хватка у меня тоже крепкая, никого не боюсь. Но вот мамаша заболевает, он ее устраивает в прекрасном поместье поблизости от Мёлана... парк там огромный, как лес. Тянулось это года полтора... как я вам говорил. Потом чувствуем мы: скоро конец. Он приезжал из Парижа каждый день и очень огорчался, по-настоящему.
Так вот, однажды утром рассуждали они битый час, и я все думал, о чем это они могут так долго болтать. Как вдруг меня зовут, и мамаша говорит мне:
«Я скоро умру и хочу тебе кое-что сказать, хотя граф думает, что это не нужно. — Она всегда его называла «граф». — Я хочу открыть тебе имя твоего отца; он еще жив».
Сто раз я спрашивал у нее... сто раз... имя моего отца... сто раз... И она никогда не хотела сказать... Кажется, один раз я даже по щекам ей надавал, чтобы она назвала, но ничего не вышло. А потом она, чтобы отделаться, объявила мне, что вы умерли без гроша в кармане, что вы ничем особенным и не были — так, ошибка юности, девичья прихоть. Она все это подвела очень ловко, и я попался: ну, совсем поверил в вашу смерть.
Но тут она мне сказала:
«Имя твоего отца...»
А тот, сидя в кресле, три раза повторил вот так:
«Напрасно, напрасно, напрасно, Розетта».
Тогда мамаша садится в постели. Словно сейчас вижу ее: на щеках красные пятна, глаза горят. Она ведь все-таки очень любила меня. И она говорит ему:
«Тогда сделайте что-нибудь для него, Филипп!»
Его она всегда называла Филиппом, а меня — Огюстом.
Он раскричался, как бешеный:
«Для этого мерзавца? Никогда! Для этого бездельника, для этого арестанта, этого... этого... этого...»
И он нашел для меня такие названия, как будто всю жизнь только их и искал.
Я было рассердился, но мамаша останавливает меня и говорит ему:
«Так вы хотите, чтобы он умер с голоду? Ведь у меня ничего нет!»
А он, не смущаясь, отвечает:
«Розетта, я тридцать лет подряд давал вам по тридцать пять тысяч франков в год: это больше миллиона. Благодаря мне вы жили, как богатая, любимая и, смею сказать, счастливая женщина. Этот негодяй испортил последние годы нашей жизни, я ему ничего не должен, и он от меня ничего не получит. Настаивать бесполезно. Если угодно, назовите того человека. Мне очень жаль, но я умываю руки».
И вот мамаша поворачивается ко мне. А я думаю: «Отлично... вот я и получаю настоящего отца. Если у него водятся денежки, мое дело в шляпе!»
Она продолжает:
«Твой отец — барон де Вильбуа, теперь аббат Вильбуа; он служит священником в Гаранду, близ Тулона. Я была его любовницей и бросила его для графа».
И вот она мне выкладывает все, кроме того, что она провела вас насчет своей беременности. Ну, женщина, знаете! Она всей правды никогда не скажет...
Он посмеивался, бессознательно выставляя напоказ всю свою низость. Затем выпил еще и все с тем же игривым выражением продолжал:
— Два дня... два дня спустя мамаша умерла. Мы проводили ее гроб до кладбища — он да я... Правда, забавно?.. Он да я... и еще трое слуг... вот и все... Он ревел, как корова... Мы шли рядышком... со стороны подумаешь: папенька и папенькин сынок.
Вернулись мы домой. Двое, с глазу на глаз. Я про себя думаю: «Придется уйти без гроша в кармане». Было у меня ровно пятьдесят франков. Что бы такое придумать, чтобы отомстить?
Он берет меня за руку и говорит:
«Мне надо поговорить с вами».
Я прошел за ним в кабинет. Он садится за стол, ревет и заплетающимся языком начинает рассказывать, что не хочет быть со мною таким злым, как говорил мамаше, и просит меня не приставать к вам... «Это... это уже дело наше с вами...» Предлагает мне бумажку в тысячу... тысячу... а что мне делать с тысячей франков?.. Мне... мне... такому человеку, как я? Я вижу, что в ящике этих бумажек еще целая куча. Вижу эти бумажки, и хочется мне все крушить. Я протягиваю руку, будто взять то, что он дает, но, вместо того, чтобы принять милостыню, вскакиваю, швыряю ее на пол, а его хватаю за горло, да так, что у «его глаза полезли на лоб; потом вижу, что он подыхает, я затыкаю ему рот, связываю его, раздеваю, переворачиваю, а потом... Ха-ха-ха! Я неплохо за вас отомстил!..
Филипп-Огюст кашлял, задыхаясь от радости, и в его веселом и хищном оскале аббат Вильбуа узнавал давнюю улыбку той женщины, от которой он потерял голову.
— А потом? — спросил он.
— Потом... ха-ха-ха!.. В камине был яркий огонь... Она умерла в декабре, мамаша... в холода... углей горело много... Беру я кочергу... накалил ее докрасна... и вот начинаю ставить ему кресты на спину. Восемь крестов, десять, сам не знаю, сколько, потом переворачиваю и делаю то же самое на животе. Шутки? А, папаша? Так когда-то метили каторжников. Он извивался, как угорь... Но я его крепко связал, и кричать он тоже не мог. Потом беру бумажки. Двенадцать, а вместе с моей тринадцать... Не принесло мне счастья это число. И ушел. А слугам велел не тревожить господина графа до обеда, потому что он спит.
Я думал, он смолчит, чтобы не было скандала: ведь он сенатор. Но ошибся. Через четыре дня меня сцапали в одном парижском ресторане. Дали три года тюрьмы. Потому-то я к вам и не пришел раньше.
Он выпил еще и продолжал, запинаясь, еле выговаривая слова:
— А теперь... папаша... папаша кюре!.. Как это забавно, когда папаша у тебя — кюре!.. Ха-ха, вы уж будьте милы с малюткой, очень милы... а то ведь малютка особенный... Он тому... старику... здоровую... право, здоровую... устроил...
Тот самый гнев, который когда-то отнял разум у аббата Вильбуа, узнавшего об измене любовницы, бушевал в нем сейчас при виде этого ужасного человека.
Он, столько раз прощавший именем бога грязные прегрешения, передаваемые шепотом в полумраке исповедален, — он чувствовал себя теперь безжалостным и беспощадным во имя самого себя и уже не взывал к помощи доброго и милосердного бога, ибо понимал, что никакой небесный или земной покров не может спасти на этом свете того, над кем стряслось такое несчастье.
Весь жар его страстного сердца, его могучей крови, притушенный служением церкви, вспыхнул теперь в необоримом негодовании против этого жалкого выродка, который был ему сыном, против этого сходства с ним самим и с матерью — с недостойной матерью, зачавшей его подобным себе, против рока, приковавшего этого негодяя к отцу, как ядро к ноге каторжника.
Он все видел, он все предвидел с внезапной ясностью; этот удар пробудил его от двадцатипятилетнего благочестивого сна и покоя.
Аббат вдруг понял, что надо говорить с гневной силой, иначе не запугаешь, не внушишь ужаса этому злодею, и, стиснув зубы от ярости, он сказал, уже не сознавая, что имеет дело с пьяным:
— Теперь вы рассказали мне все. Слушайте меня. Вы отправитесь отсюда завтра утром. Вы будете жить там, где я вам укажу, и без моего приказа никогда не покинете этого места. Я буду выплачивать вам пенсию, которой хватит вам на жизнь, но небольшую, потому что денег у меня нет. Если вы ослушаетесь хоть один раз, то всему конец, и вы будете иметь дело со мной...
Как ни отупел Филипп-Огюст от вина, но он понял угрозу, и в нем сразу проснулся преступник. Икая, он злобно пробормотал:
— Ах, папаша, так со мной обходиться не стоит!.. Ты кюре... я тебя держу в руках... Поддашься и ты, как прочие!
Аббат вскочил; старого атлета охватило непобедимое желание сгрести это чудовище, согнуть его, как прут, показать ему, что он должен будет уступить.
Приподняв стол, он двинул им в грудь сыну, крича:
— Эй! Берегись! Берегись... Я никого не боюсь...
Пьяный, теряя равновесие, качался на стуле. Чувствуя, что сейчас упадет, что он во власти священника, он с загоревшимся взглядом протянул руку к одному из двух ножей, валявшихся на скатерти. Аббат Вильбуа увидел это движение и с такой силой толкнул стол, что сын опрокинулся назад и растянулся на полу. Лампа покатилась и погасла.
Несколько мгновений пел во мраке тонкий звон столкнувшихся бокалов; потом послышалось, будто ползет по полу какое-то мягкое тело. Потом — ничего.
Как только лампа разбилась, на обоих так быстро надвинулась глубокая тьма, что они растерялись, словно случилось что-то ужасное. Пьяница, притиснутый к стене, не шевелился, а священник сидел на стуле, погруженный во мрак, в котором тонул его гнев. Опустившаяся темная завеса приглушила его возбуждение, парализовала яростный порыв души, и на него нахлынули новые мысли, черные и печальные, как эта тьма.
Наступила тишина, тягостная тишина засыпанной могилы, где ничто уже не живет и не дышит. Ни звука не доносилось извне — ни стука дальней телеги, ни собачьего лая, ни хотя бы легкого шороха ветра в ветвях.
Это длилось долго-долго, быть может, целый час. И вдруг зазвенел гонг! Он зазвенел от одного-единственного резкого, сухого и сильного удара, и за этим последовал тяжелый и характерный звук падения тела и перевернутого стула.
Маргарита была начеку и прибежала, но, открыв дверь, попятилась в ужасе перед непроницаемой тьмой. Вся дрожа, с сильно бьющимся сердцем, она тихим а задыхающимся голосом позвала:
— Господин кюре! Господин кюре!
Никто не отвечал, ничто не шевелилось.
«Боже мой, боже мой, — подумала она, — что они сделали? Что случилось?»
Она не решалась ступить вперед, не решалась пойти за лампой; ее охватило безумное желание спастись, бежать, кричать, но у нее ноги так ослабели, что она чуть не свалилась. Она повторяла:
— Господин кюре, господин кюре, это я, Маргарита!
И вдруг, несмотря на страх, ее охватило инстинктивное желание помочь хозяину, та женская храбрость, которая временами доходит до героизма; душа ее исполнилась смелостью отчаяния, и она побежала на кухню за лампой.
На пороге комнаты она остановилась. Сначала она увидела бродягу, простертого у стены и спящего или казавшегося спящим; потом разбитую лампу; потом, под столом, ноги аббата Вильбуа в черных чулках; должно быть, падая, он и ударился головой о гонг.
Маргарита вся тряслась от ужаса, руки ее дрожали, она повторяла:
— Боже мой, боже мой! Что же это такое?
И подвигаясь вперед маленькими, медленными шажками, она поскользнулась на чем-то жирном и чуть не упала.
Тогда, нагнувшись, она увидела, что по красному полу растекалась вокруг ее ног, быстро убегая к двери, тоже красная жидкость. Она поняла, что это кровь.
Обезумев, она побежала прочь, бросив лампу, чтобы ничего больше не видеть, и кинулась в сторону деревни. Она спешила, натыкаясь на деревья, неотрывно глядя на далекие огни и громко крича.
Пронзительный звук ее голоса улетал в ночь, словно зловещий крик совы, и беспрерывно повторял:
— Мауфатан... мауфатан... мауфатан!..
Когда Маргарита добралась до первых домов, перепуганные люди окружили ее, но она отбивалась, не отвечая: она совсем потеряла голову.
Наконец поняли, что в усадьбе у кюре случилось несчастье, и кучка народа вооружилась, чтобы бежать ему на помощь.
Розовая дачка в оливковой роще стала невидимой, слившись с глубокой и немой ночью. С тех пор, как единственное освещенное окно погасло — словно закрылся глаз, — дачка утонула во мраке, затерялась во тьме; найти ее мог только тот, кто родился и вырос в этих местах.
Скоро по земле, между деревьями, к даче побежали огоньки. От них тянулись по выжженной траве длинные желтые блики, под блуждающим светом которых искривленные стволы оливковых деревьев казались порой чудовищами, адскими змеями, сплетенными, извивающимися. Лучи, отбрасываемые вдаль, вдруг вырвали из тьмы что-то смутное и белесое; вскоре низкая квадратная стена домика снова порозовела при свете фонарей. Их несли крестьяне; впереди шли два жандарма с револьверами в руках, полевой сторож, мэр и Маргарита, которую вели под руки, потому что она была почти без сознания.
Перед ужасной, все еще открытой дверью они остановились в нерешительности. Наконец старший жандарм схватил фонарь и вошел первым.
Служанка не солгала. Кровь, теперь уже запекшаяся, покрывала пол, как ковер. Она дотекла до бродяги, замочив ему ноги и руку.
Отец и сын спали: один, с перерезанным горлом, спал вечным сном, другой спал сном пьяницы. Двое жандармов бросились на него, и не успел он еще проснуться, как на нем оказались наручники. Удивленный, отупевший от вина, он протер глаза, когда же увидел труп священника, лицо его выразило ужас и недоумение.
— Как это он не убежал? — спросил мэр.
— Пьян был здорово, — отвечал старший жандарм.
И все с ним согласились, так как никому не пришло в голову, что аббат Вильбуа, быть может, убил себя сам.
<< пред. << >> след. >> |